Мой голос еще больше пугает его, тем более, что по привычке я говорю с ним как с бандерлогом — вязко, убеждающе, приказующе, устрашающе, для смеха пуская погулять по смежным мирам гулкое эхо, которое заставляет вибрировать пространство, словно готовую лопнуть струну, заодно перерезающую и его мировую линию, отчего проситель замирает в раскоряченной позе, размазавшись чуть ли не по четырем ступенькам сразу, благо количество конечностей это позволяет, вибрации помогают ему сохранять неустойчивое равновесие, он не может двинуться вперед, но не хочет возвращаться и к моей двери, и поэтому выбирает компромисс — аккуратно составив костыли и ноги на одну плоскость, поворачивается ко мне лицом, и я, наконец-то, имею сомнительное счастье признать его физиономию, несмотря на то, что она прижата подбородком к выпуклой грудной клетке, завешена грязными занавесками седых косм и заляпана розовыми пятнами сильнейшего диатеза.
Он спокойно смотрит на меня, но я не обманываюсь подобной безмятежностью — так смотрят потерявшие все до последний нитки, до последнего друга, до последней надежды, ведь только надежда на лучшее заставляет нас ненавидеть мир, и избавляясь от нее и всего, что ей сопутствует, мы оказываемся в мире с самим собою.
Впрочем, еще какие-то искорки заметны во мраке спокойствия, и я снова узнаю их — это я собственной персоной, последняя надежда, последний избавитель, последний друг, как не удивительно звучит это для переевшего сладкое человека, так как я никогда не считал его своим другом. Было дело, было время, знакомство, пирушки, девочки, горы, кажется. Угасшая звезда ушедших поколений. Все пусто, сгорело, сгнило и спрело, и какие еще придумать слова дабы разжалобить мое сердце? С дружбой разобрались, она не стоит и тех костылей, на которых он стоит; над памятью тех времен еще можно поплакать в унисон, но подобное только злит, и я опять же не вижу резона говорить, просить и жить дальше.
Человек (назовем его так) осознает, что лишь слово будет решающим в его судьбе, и ему остается совсем легкая задачка — выбрать из миллиардов ненужных звуков то единственное сочетание, которое заставит меня принять его и выслушать, с глубоким сожалением втыкая в свою ладонь тупой гвоздь, словно дрессировщик хлыстом и палкой сдерживая тигра, на голодный желудок почуявшего запах свежей крови. А я его чую с расстояния в восемь ступенек и готов зарычать, сделать последний решающий бросок вниз, но тут заросший вкруг щетиной, больше похожей на мушиные волоски, рот резинисто разлипает и выталкивает навстречу то единственное, верное, давно мной искомое и ожидаемое слово — заказать…
Я таю и радуюсь, как щенок, мне открываются блестящие перспективы, смысл наполняет меня, и я мгновенно напяливаю на себя ту смешную роль, которую от меня ожидают, то есть демонстративно оглядываюсь в поисках возможных ненужных свидетелей, делаю суровое и подозрительное лицо, нарочито что-то запихиваю в карман и осведомляюсь: «Какого черта и кто меня вам рекомендовал?». Вопрос не праздный и представляющий интерес, ведь после меня вряд ли кто может что-то порекомендовать, да и едва ли каждый день к старым однокашникам приходят с подобными просьбами, но даже если он на них мне ничего вразумительного не ответит, я не обижусь. Бывают же у художников свои причуды?
Он тоже расслабился, так как увидел то, что и ожидал, ту картинку, которую обычно и рисуют в книжках про серийных убийц-маньяков, ему стало просто страшно, ужасная странность исчезла, развеялась, утонула в привычном образе небритого мужика с длинными патлами, черным грязным лицом, изодранной футболке, на которой я для пущего колорита рисую подозрительные разрезы и бурые пятна в районе сердца и живота, но потом фантазия разыгрывается пуще прежнего, и вот уже мое лицо пересекает страшный шрам, на волосатых руках проявляются синие голые бабы и черепа, пронзенные кинжалами, фигура оплывает, матереет, распухшие мышцы погружаются в подушки жира и окутываются толстой упругой кожей, лоб наезжает на глаза, челюсть тяжелеет и выпячивается, лошадиные зубы теснятся во рту, нижняя губа слюняво отворачивается и свисает до подбородка, ноги кривятся, и я становлюсь идеальным киношным профессионалом по отправке на тот свет.
Гость улыбнулся, он даже лучше узнал меня в таком обличье, как он мог забыть, что я всегда отличался каким-то зверским видом, никак не вяжущимся с высшим образованием, интегралами, и он стал подниматься ко мне, теперь уже ловко и виртуозно владея костылями, наверняка напичканными какой-нибудь огнестрельной или режущей дребеденью, качаясь между ними маятником, и я гостеприимно распахиваю дверь, строю вдрызг пьяную рожу, что удается без особого труда, я воображаю как в кровь мне вливается изрядная порция алкоголя, поэтому, когда он проковылял мимо меня, я стоически стараюсь сохранить равновесие и не обрушиться на несчастного калеку.
По привычке он прошел сразу на кухню, а я еще не выхожу из роли и продолжаю подозрительно оглядываться, стоя на лестнице, принюхиваясь сопливым носом и прислушиваясь плоскими, расплющенными, как блины, ушами, для лучшего восприятия оттопыривая их большими пальцами толстых сильных рук. Я не беспокоюсь о соответствующем антураже квартиры, на то я и художник, чтобы такие вещи выходили на уровне рефлексов — грязь на полу, тараканы размером с лапоть, полные вонючих объедков ведро и раковина, черные потолки и засаленные обои, скудная обстановка из двух трехногих табуретов, бывших когда-то четырехногими, вековая пыль на подоконнике и богатые залежи паутины по углам, изумительный набор проржавевших мясницких ножей, висящих на самом почетном месте, с иззубренными лезвиями, перемотанными изолентой ручками и блестящими кончиками. Больше ничего и не надо, и я с сожалением останавливаю кисть, размахавшуюся не на шутку — есть опасность перебора, чрезмерности, и рыбка может уплыть от меня.
Гость уселся на табурет без приглашения, решив взять со мной этакий высокомерно-просительный тон, какой бывает у образованных в очереди за водкой среди колоритных пролетарских личностей — их гораздо большее объединяет, но первые почему-то не желают того признавать, и по-хозяйски оглядел разрисованную убогость, постукивая костыльком по полу и сморщив нос от вони, потом захлопал себя по карманам, и я удивляюсь произошедшим в нем переменах — он буквально расцвел за последние минуты, убедившись — не он последний в очереди за счастьем в этом мире, что есть люди и похуже его, даже если они с ним тысячу лет назад учились в одном заведении, и мысль настолько взбодрила, что он улыбнулся, залихватски весело брякнул поллитрой об стол, хлопнул себя по коленям и предложил выпить за свиданьице.
Я ворочаюсь в кухне, неуклюже, но основательно, задеваю разросшимся задом его подпорки и чуть не роняю на пол, пытаясь таким тупым способом показать все свое отношение к фраеру, рыгаю, зло вращаю глазами, но довольно благосклонно кошусь на бутылку и, словно ученый медведь, начинаю шарить по полу среди пыльных бутылок с засохшими тараканами в поисках стаканов, которые еще надо нарисовать.
Ответно брякаю их об стол, не удосужившись помыть, пережевывая чудовищных размеров и сохранности папироску-самокрутку, глотая табак и выпуская дым из ушей, откусываю шикарными стальными зубами крышку и занюхиваю каждой ноздрей сногсшибательное по убойной силе сивушное пойло, мутное, как поддельный самогон в старых фильмах, затем плескаю как-будто наобум жидкость в емкости, но несмотря на то, что она там опасно бултыхается, доставая до краев, ни одна капля не выплескивается наружу, а когда волнение угасает, то оказывается, что налил я идеально ровно, ориентируясь исключительно по «булькам».
Калека схватил наиболее чистый, на его взгляд, стакан, деликатно стукнул его об мой и вылил водку в рот, который все еще раздвигается с исключительным трудом, как будто на губы ему надели плохо растягивающуюся, тугую резинку, а я подхватываю свою долю и даже не удосужившись поднести емкость ко рту дергаю рукой, отчего мутная гадость выплескивается, повисает в воздухе, и я ловлю ее чудовищно растянувшейся пастью, не теряя ни единой молекулы алкоголя.